Париж 100 лет спустя (Париж в XX веке) - Страница 36


К оглавлению

36

— На пропитание, на пропитание, — проворчал Мишель, — все время одна и та же песня!

— Да, сын мой, песня о хлебе, которая часто поется на весьма грустную мелодию.

— И все же, Мишель, — спросил дядюшка Югенен, — что собираешься ты делать?

— Если бы я был абсолютно волен, дядюшка, я бы постарался воплотить в жизнь то понятие счастья, определение которого, содержащее четыре условия, я вычитал не помню где.

— Какие же это условия, очень любопытно узнать, — вставил Кенсоннас.

— Жизнь на природе, любовь к женщине, равнодушие к любым почестям и сотворение прекрасного нового.

— Видите, — рассмеялся Кенсоннас, — Мишель уже осуществил половину своей программы.

— Это как? — спросил г-н Югенен.

— Жизнь на природе? Его уже выкинули на улицу.

— Точно, — поддакнул дядя.

— Любовь к женщине?..

— Оставим, — сказал Мишель, краснея.

— Ладно, — посмеиваясь, согласился дядюшка.

— Что касается двух других условий, — продолжал Кенсоннас, — с этим труднее. Думаю, он достаточно честолюбив, чтобы не быть полностью равнодушным ко всяким почестям…

— Но сотворение прекрасного нового! — воскликнул Мишель с горячностью, вскакивая с места.

— Малый вполне способен на это, — отозвался Кенсоннас.

— Бедное дитя, — произнес дядя голосом, полным грусти.

— Дядюшка…

— Ты ничего не знаешь о жизни, а, как сказал Сенека, всю жизнь надо учиться жить. Заклинаю тебя, не дай бессмысленным надеждам увлечь себя, думай о препятствиях!

— Действительно, — поддержал дядю Кенсоннас, — в нашем мире ничто само собой не делается; как и в механике, приходится считаться со средой и с трением. Трения — с друзьями, врагами, приставалами, соперниками. Среда — женщины, семья, общество. Хороший инженер должен все принимать в расчет!

— Месье Кенсоннас прав, — подтвердил дядюшка Югенен, — но давай переберем еще раз все варианты. В области финансов тебе до сих пор не везло.

— Потому я и хотел бы жить соответственно моим вкусам и способностям.

— Твои способности! — воскликнул пианист, — посмотри, ты сейчас являешь собой печальное зрелище поэта, умирающего с голоду, но все же питающего Надежды!

— Чертов Кенсоннас, — отпарировал Мишель, — ничего себе шуточки!

— Я не шучу, я привожу аргументы. Ты хочешь быть художником в эпоху, когда искусство умерло!

— Ну так уж и умерло!

— Умерло и похоронено, с эпитафией и надгробной урной. Представь, что ты — живописец. Так вот, живопись более не существует, картин больше нет, даже в Лувре: их так умело реставрировали в прошлом веке, что краска осыпается с них, как чешуя; от рафаэлевского Святого Семейства остались всего лишь одна рука Богоматери и один глаз Святого Иоанна — согласись, не так уж много; «Свадьба в Кане Галилейской» являет взору только повисший в воздухе смычок, играющий на свободно парящей виоле — этого явно мало! Тицианов, Кореджо, Джорджоне, Леонардо, Мурильо, Рубенсов постигла кожная болезнь, подхваченная ими в контакте с их врачевателями и от которой они умирают; все, что мы можем увидеть на их заключенных в роскошные рамы полотнах, — едва различимые тени, расплывчатые линии, размытые, почерневшие, смешавшиеся краски. Картины предали гниению, художников — тоже: уже пятьдесят лет, как не было ни одной выставки. К счастью!

— К счастью, — повторил дядя Югенен.

— Вот именно! Ибо уже в прошлом веке реализм достиг таких высот, что этого нельзя было дальше терпеть! Рассказывают даже, что на одной из последних выставок некий Курбе предстал перед посетителями стоя лицом к стене в процессе осуществления одного из наиболее гигиенических, но наименее элегантных актов жизни. Достаточно, чтобы спугнуть птиц Зевксиса.

— Какой ужас, — заметил дядя.

— Что с него взять, — откликнулся Кенсоннас, — Курбе был овернцем. Так вот, в двадцатом веке — уже ни живописи, ни живописцев. Есть ли еще скульпторы? Мало вероятно, особенно с тех пор, как во дворе Лувра прямо посередине водрузили статую музы промышленности: толстая мегера, сидящая на корточках на цилиндре от машины, на коленях держит виадук, одной рукой выкачивает пар, другой нагнетает, на плечах у нее ожерелье из маленьких локомотивчиков, а в шиньоне — громоотвод!

— Боже ты мой, — вздохнул дядюшка Югенен, — надо пойти взглянуть на этот шедевр!

— Вполне стоит, — подтвердил Кенсоннас. — Итак, скульпторов больше нет. А что насчет музыкантов? Ты, Мишель, знаком с моим мнением. Займешься литературой? Но кто теперь читает романы — этого не делают даже те, кто их пишет, если судить по их стилю. Нет, со всем этим покончено, все ушло в прошлое и похоронено!

— Хорошо, — настаивал Мишель, — но рядом с искусствами есть профессии, им близкие!

— Ну да, когда-то можно было стать журналистом, согласен. Хорошая возможность для эпохи, где еще существовала буржуазия, читавшая газеты и занимавшаяся политикой. Но кто сейчас станет заниматься политикой? Внешней? — Нет, войны стали невозможными, и дипломатия вышла из моды. Внутренней? — Полное затишье! Во Франции не осталось более политических партий: орлеанисты занимаются коммерцией, а республиканцы — промышленностью; еще есть горстка легитимистов, верных неаполитанским Бурбонам, они издают крошечную «Газету», чтобы иметь возможность поплакаться. Правительство ведет свои дела как хороший негоциант, регулярно платит по обязательствам; говорят, в этом году оно даже выплатит дивиденды! Выборы больше никого не волнуют: отцам-депутатам наследуют депутаты-сыновья, они спокойно, без шума занимаются своим ремеслом законодателей, как послушные дети, которые делают уроки в своей комнате. Можно и правда подумать, что слово «кандидат» происходит от слова «кандид». Когда дела обстоят так, какой смысл в журналистике? — Никакого!

36