Все названные усовершенствования весьма соответствовали потребностям этого лихорадочного века, когда объем деловых операций вовсе не оставлял времени на отдых и не допускал ни малейших опозданий.
Что сказал бы кто-либо из наших предков, доведись ему увидеть эти бульвары, освещение которых по яркости соперничало с солнечным; эти тысячи экипажей, бесшумно кативших по гладкому битуму улиц; эти магазины, богатством уподоблявшиеся дворцам и излучавшие яркий до белизны свет; эти магистрали, широкие, как площади, и эти площади, просторные, как равнины; эти гигантские отели, где в роскошных условиях могло остановиться двадцать тысяч путешественников; эти столь легкие виадуки, эти уходящие вдаль элегантные галереи, эти мосты, переброшенные от одной улицы к другой, и, наконец, эти сверкающие поезда, буквально рассекавшие воздух с фантастической скоростью!
Вне сомнения, его поразило бы увиденное. Но людям 1960 года было не до восхищения всеми этими чудесами, они спокойно пользовались ими, хоть это не добавляло им счастья: их торопливая походка, их прямо-таки американский пыл свидетельствовали о том, что их гонит вперед демон обогащения, гонит без передышки и без пощады.
Наконец молодой человек добрался до дома своего дяди, г-на Станисласа Бутардена, банкира и директора Компании Парижских Катакомб.
Сия важная персона обитала в роскошном особняке на Императорской улице, огромном строении, отличавшемся несравненно плохим вкусом, продырявленном множеством окон; то была настоящая казарма, превращенная в частное жилище, отнюдь не импозантная, а просто помпезная. Конторские помещения занимали первый этаж и флигели особняка.
— Так вот где будет протекать моя жизнь! — подумал Мишель перед тем, как войти. — Должен ли я оставить у дверей всякую надежду?
Его охватило в этот момент непреоборимое желание убежать как можно дальше; но он справился с собой и нажал на кнопку электрическою звонка у ворот, которые распахнулись, повинуясь невидимой пружине, и сами закрылись, пропустив гостя.
Просторный двор открывал доступ в расположенные по кругу под общей крышей из матовою стекла конторские помещения. В глубине виднелся каретный сарай, где несколько газ-кебов ждали приказа хозяина.
Мишель направился к подъемнику, представлявшему собой нечто вроде комнаты, убранство которой составлял круговой, обитый материей диван; там постоянно дежурил слуга в оранжевой ливрее.
— К месье Бутардену, — сказал Мишель.
— Месье Бутарден только что сел за стол, — ответил лакей.
— Будьте любезны объявить месье Дюфренуа, его племянника.
Слуга нажал на металлическую кнопку, видневшуюся среди деревянных инкрустаций, и подъемник незаметно вознесся до второго этажа, где располагалась столовая.
Лакей объявил Мишеля Дюфренуа.
За столом сидели г-н Бутарден, г-жа Бутарден и их сын; с появлением нашего молодого человека наступила гробовая тишина. Для него был накрыт прибор. Обед едва начался, и по знаку дяди Мишель присоединился к трапезе. С ним не заговаривали. О происшедшей с ним катастрофе здесь явно знали. Он не мог проглотить и кусочка.
Обед производил крайне мрачное впечатление. Слуги двигались бесшумно, а блюда столь же бесшумно появлялись из подъемников, скользивших в шахтах, пробитых в толще стен. Еда была обильной, но с оттенком скупости, как если бы она сожалела, что исчезнет в желудках сотрапезников. В этой навевавшей тоску зале с ее нелепой позолотой ели быстро и без понятия. Ведь главным было не то, что ты съешь, а как ты на это заработаешь. Мишель ощущал этот нюанс, он задыхался.
Наконец, за десертом дядя впервые заговорил; он произнес:
— Завтра, месье, с раннего утра мы должны побеседовать.
Мишель молча поклонился; лакей в оранжевой ливрее отвел юношу в предназначенную ему комнату. Мишель лег в постель; восьмиугольный потолок вызывал у него ассоциации с множеством геометрических теорем. Машинально он стал представлять себе треугольники и прямые, опускающиеся с вершины на одно из оснований.
— Что за семья! — повторял он в беспокойном сне.
Г-н Станислас Бутарден, типичный продукт того индустриального века, явно был выращен в теплице, а не рос свободно на природе. Прежде всего практичный, он совершал только полезные поступки, искал полезность в любой приходившей ему на ум идее, был обуреваем неуемным желанием приносить пользу, желанием, перераставшим в эгоизм, который следовало бы назвать идеальным. Как сказал бы Гораций, банкир соединял полезное с неприятным. Его тщеславие проявлялось в каждом его слове и еще более в каждом жесте, он не позволил бы даже своей тени опередить себя. Он изъяснялся в граммах и сантиметрах, постоянно носил с собой трость с нанесенным на ней метрическим делением, с помощью чего получал широкие познания об окружающем мире. Он выказывай абсолютное презрение к искусствам и еще большее к людям искусств, создавая тем самым впечатление, что знаком с ними. Живопись для него олицетворялась размывкой красок, скульптура — отливкой форм, музыка — свистком локомотива, литература — биржевым бюллетенем.
Этот человек, воспитанный на вере в механику, представлял себе жизнь в форме сцеплений или трансмиссий, он всегда двигался так, чтобы создавать как можно меньше трения, подобно поршню в расточенном до совершенства цилиндре. Как бы по трансмиссии банкир сообщал это равномерное движение жене, сыну, служащим, лакеям — как станкам, из которых он, центральный мотор, извлекал самую большую в мире прибыль.