Париж 100 лет спустя (Париж в XX веке) - Страница 17


К оглавлению

17

Вот при каких обстоятельствах Кенсоннас оказался вычеркнутым из списков и того, и другого.

Примерно год назад судьба привела его на скамью присяжных. Слушалось уголовное дело, весьма серьезное, но, главное, затянувшееся: судебное заседание продолжалось уже добрую неделю. Наконец появилась надежда покончить с ним: начался допрос последних свидетелей. Но в расчет не приняли Кенсоннаса. В самый разгар слушаний он поднялся и попросил у председательствующего разрешения задать вопрос обвиняемому. Разрешение было дано, и обвиняемый ответил на вопрос присяжного.

— Ну что же, — громко заявил Кенсоннас, — ясно, что обвиняемый не виновен.

Представьте себе эффект! Ведь присяжным в ходе судебной процедуры запрещено высказывать свое мнение, иначе ее должны объявить недействительной! Из-за промаха Кенсоннаса дело передали на новое слушание. И все пришлось начинать сначала. А поскольку неисправимый присяжный невольно, а вернее по простоте, каждый раз совершал ту же ошибку, ни одно дело не представлялось возможным довести до конца!

В чем упрекнуть несчастного Кенсоннаса? Ясно, что, возбужденный судебным диспутом, он просто не мог удержаться, слова сами вырывались из его уст! Это было как бы врожденное увечье, но правосудию нельзя мешать идти своим чередом — и Кенсоннаса окончательно вычеркнули из списков присяжных.

А вот что приключилось с его службой в Национальной гвардии.

В первый же раз, как его поставили на пост у дверей мэрии, он взял свою роль всерьез: принял стойку часового, со вскинутым ружьем и пальцем на спусковом крючке, готовый, казалось, открыть огонь, как если бы ждал, что из соседней улицы появится враг. Естественно, рьяный часовой стал привлекать внимание, перед его будкой собирались люди, кто-то из прохожих добродушно улыбался. Это не пришлось по вкусу пылкому национальному гвардейцу; он задержал сначала одного, затем второго, третьего; через два часа дежурства у него набрался полный участок арестованных. Можно было подумать, что происходит бунт.

Что могли поставить ему в вину? Он имел на то право, он утверждал, что его оскорбляли при несении службы, а он-де испытывал священный трепет перед флагом. Сцена повторилась при следующем дежурстве Кенсоннаса, а поскольку не представлялось возможным умерить ни его рвение, ни его чувство собственного достоинства, впрочем весьма заслуживающее уважения, от его услуг отказались.

В общем, Кенсоннас прослыл дурачком, но зато он отделался как от заседаний в суде присяжных, так и от службы в Национальной гвардии.

Избавившись от этих двух великих общественных повинностей, он стал образцовым писарем-бухгалтером.

В течение месяца Мишель только и делал, что диктовал; работа была легкой, но не оставляла ему ни секунды свободного времени; Кенсоннас писал, а подчас, когда молодой Дюфренуа принимался с вдохновением декламировать статьи Главной Книги, бросал на него удивительно проницательный взгляд.

— Странный малый, — думал про себя писец, — ведь он кажется явно более сообразительным, чем требуется для такой работы. Почему же его поставили сюда, его, племянника Бутардена? Не с тем ли, чтобы заменить меня? Вряд ли! Он пишет как курица лапой. Может быть, этот юноша действительно идиот? Я должен узнать это наверняка.

Со своей стороны, Мишель предавался сходным размышлениям.

— Этот Кенсоннас, должно быть, скрывает свою игру! — говорил он себе. — Совершенно очевидно, что он не рожден для того, чтобы до бесконечности выписывать буквы Ф или М. Временами мне кажется, что я слышу, как он хохочет в душе. О чем он думает?

Так коллеги по Главной Книге наблюдали друг за другом; случалось, они обменивались честным, открытым взглядом, в котором проскакивала искра общительности. Долго так не могло продолжаться: Кенсоннас умирал от желания расспросить, а Мишель открыться. И в один прекрасный день, сам не зная как, уступив потребности излить душу, Мишель принялся рассказывать; он сделал это на едином порыве, обуреваемый слишком долго сдерживаемыми чувствами. Кенсоннас, явно взволнованный, горячо пожал руку своего юного компаньона.

— Но ваш отец? — спросил бухгалтер.

— Он был музыкантом.

— Не может быть! Тот самый Дюфренуа, что оставил нам последние страницы, которыми может гордиться музыка?

— Он самый.

— Он был гением, — с горячностью продолжил Кенсоннас, — бедным и непризнанным, а для меня, мое дорогое дитя, он был еще и учителем!

— Вашим учителем? — воскликнул ошеломленный Мишель.

— Да, именно! — подтвердил Кенсоннас, размахивая своим огромным пером. — К черту секреты! Io son pictor! Я — музыкант!

— Артист! — вскричал Мишель.

— Да, но не так громко, а то меня уволят, — сказал Кенсоннас, умеряя энтузиазм юноши.

— Но…

— Здесь я бухгалтер; пока что копировщик кормит музыканта, до того, как…

Он запнулся, пристально глядя на Мишеля.

— До того, как вы…

— До того, как мне удастся придумать какую-нибудь практическую идею.

— В области промышленности, — разочарованно проронил Мишель.

— Нет, сын мой, — отеческим тоном промолвил Кенсоннас. — В области музыки!

— Музыки?

— Тише, не спрашивайте меня, это тайна, я ведь хочу, чтобы моя идея стала сюрпризом века! Не смейтесь, в наше время смех наказывается смертной казнью, с этим не шутят!

— Сюрпризом века, — машинально повторял юноша.

— Таков мой девиз, — подтвердил Кенсоннас. — Если наш век нельзя очаровать, то надо хотя бы удивить его! Как и вы, я запоздал родиться ровно на сто лет, так делайте, как я, работайте, зарабатывайте себе на хлеб, раз нужно удовлетворить эту отвратительную потребность — кормиться. Если хотите, я научу вас уверенности в себе. Вот уже пятнадцать лет, как я недокармливаю сидящую во мне личность, и мне понадобилось иметь хорошие зубы, чтобы разгрызть все, что судьба подбрасывала мне на язык, но, хорошенько работая челюстями, с этим можно управиться! К счастью, мне удалось приобрести нечто вроде профессии: как говорят, у меня красивый почерк. Черт возьми, а если бы я потерял руку, что бы я делал? Ни фортепьяно, ни Главной Книги! Да ладно, со временем можно было бы научиться играть ногами. Да, да! Я это всерьез, вот уж что могло бы удивить наш век.

17