Старик крепко обнял юношу, который чувствовал, что буквально возрождается в объятиях дяди. За всю прожитую до этой минуты жизнь Мишель не испытал такого отрадного волнения.
— Но скажите же, дядюшка, — спросил он, — как вам удалось быть в курсе событий моей юности?
— Мое дорогое дитя, у меня есть друг, прекрасный человек, которого я очень люблю, это твой преподаватель Ришло, от него я узнал, что ты — в нашем лагере, и убедился в этом на деле. Я читал твое сочинение по латинскому стихосложению; сюжет, несколько трудный для исполнения, например из-за имен собственных: «Маршал Пелисье на башне Малахова». Но в конечном счете старые исторические сюжеты по-прежнему в моде, и, ей-богу, ты неплохо с этим справился!
— Ну уж! — вставил Мишель.
— Да нет же, — продолжил старый ученый, — ты сделал два долгих и два кратких слога в имени Пелиссьеро и один краткий и два долгих в названии Малахов и ты был прав! Послушай! Я запомнил эти два превосходных стиха:
Jam Pelissiero pendenti ex turre Malacoff
Sebastopolitam concedit Jupiter urbem…
— Ах, дитя мое, сколько раз из-за этого семейства, которое меня презирает и которое все-таки оплачивало твою учебу, сколько раз случалось мне пожалеть, что не могу прийти тебе на помощь, ободрить тебя в минуты столь прекрасного вдохновения. Но теперь ты будешь навещать меня, и притом часто.
— Каждый вечер, дядюшка, в часы, когда я свободен.
— Но мне кажется, что твои каникулы…
— Какие каникулы! Завтра утром я начинаю службу в банковском доме у моего кузена!
— Ты — в банковском доме! — воскликнул старик. — Ты — в деловом мире! И то правда, кем бы ты мог стать? Бедняга вроде меня не может быть тебе ни в чем полезным. Ах, дитя мое, с твоими идеями, с твоими способностями ты явился на свет слишком поздно, я не осмеливаюсь сказать: слишком рано, ибо то, как идут дела теперь, не оставляет места хотя бы для надежды на будущее!
— Но разве я не могу отказаться, разве я не свободен?
— Нет, ты не свободен. Месье Бутарден, к сожалению, для тебя больше чем дядя — он твой опекун, а я не хочу, я не должен поощрять тебя встать на пагубный путь. Ты молод, работай, чтобы завоевать себе независимость, и тогда, если твои пристрастия не изменятся и если я еще буду на этом свете, приди ко мне.
— Но ремесло банкира мне отвратительно, — волнуясь, возразил Мишель.
— Не сомневаюсь, дитя мое, и если бы у моего очага было место для двоих, я сказал бы тебе: приходи, мы будем счастливы. Но такая жизнь тебя никуда не привела бы, а все устроено так, что обязательно должно куда-нибудь приводить; нет, работай, забудь обо мне на несколько лет — я был бы тебе плохим советчиком. Не говори своему дяде о нашей встрече, это может навредить тебе. Не думай больше о старике, который давно бы умер, если бы не сладостная потребность каждый день навещать своих старых друзей на полках этого зала.
— Когда я стану свободным… — начал Мишель.
— Да, через два года! Тебе сейчас шестнадцать, в восемнадцать ты достигнешь совершеннолетия; мы подождем, но не забывай, Мишель, что у меня для тебя всегда найдется в запасе крепкое рукопожатие, добрый совет и любящее сердце. Ты будешь заходить ко мне, — добавил старик, не замечая, что противоречит сам себе.
— Да, да, дядюшка! Где вы живете?
— Далеко, очень далеко отсюда, на равнине Сен-Дени; но благодаря радиальной линии метро, что идет по бульвару Мальзерб, мой дом оказывается буквально в двух шагах. Комната у меня очень маленькая и очень холодная, но с твоим приходом она сделается большой, а когда я сожму твои руки в своих — и теплой.
Беседа дяди и племянника продолжалась все в том же духе; старый ученый старался заглушить в молодом человеке прекрасные устремления, которыми сам восхищался, но его слова то и дело опровергали его намерения; дядюшка знал, в какой степени положение человека искусства было ложным, невозможным, унизительным.
Так они беседовали буквально обо всем; добрый старик был подобен старой книге, которую юноша мог бы иногда приходить полистать, но годилась она разве лишь на то, чтобы поведать о давно минувшем.
Мишель рассказал, зачем он пришел в библиотеку, и попросил дядю объяснить, почему литература пришла в такой упадок.
— Литература мертва, дитя мое, — ответил дядя, — посмотри на пустынные залы, на книги, погребенные под слоем пыли; никто их больше не читает, а я как сторож на этом кладбище, где эксгумация запрещена.
В беседе время пролетело быстро.
— Четыре часа, — воскликнул дядюшка, — пришла пора разлучиться.
— Мы будем видеться, — сказал Мишель.
— Да! Нет! Дитя мое, давай никогда не говорить о литературе, ни слова об искусстве! Принимай ситуацию такой, какая она есть, ты прежде всего воспитанник месье Бутардена, а потом уже племянник дядюшки Югенена!
— Позвольте мне проводить вас, — попросил юный Дюфренуа.
— Нет! Нас могут увидеть. Я пойду один.
— Тогда до следующего воскресенья, дядюшка.
— До воскресенья, мое дорогое дитя.
Мишель вышел первым, но специально задержался на улице; он видел, как старик еще твердым шагом направился к бульвару; юноша следовал за ним до самой станции Мадлен.
— Наконец-то, — сказал он сам себе, — я больше не одинок в этом мире!
Он вернулся в особняк Бутарденов. К счастью, семейство обедало в городе, и Мишель мог спокойно провести у себя в комнате первый и последний вечер своих каникул.